Говорить или не говорить? Хорошо ли скрывать что либо от тебя, которому я столько говорю, которому я все говорю? Могу ли я скрыть от тебя нечто значительное, в то время как занимаю тебя столькими мелочами, которые, конечно, никому неохота читать, кроме тебя, питающего ко мне столь великое и удивительное пристрастие; или же мне все-таки об этом умолчать потому, что это могло бы дать тебе ложное, дурное обо мне представление? Нет! Ты знаешь меня лучше, чем я сам, ты сумеешь правильно оценить и то, чего ты от меня и не ожидаешь, даже если бы я мог это совершить, ты меня не пощадишь, если я заслуживаю порицания, ты меня поведешь и направишь, если мои странности отвлекут меня от пути истинного.
Моя радость, мой восторг перед произведениями искусства, когда они правдивы, когда они — непосредственные одухотворенные глаголы самой природы, доставляют огромное удовольствие каждому собирателю, каждому любителю. Те же, что называют себя знатоками, не всегда разделяют мое мнение; но ведь мне-то нет дела до их знаний, когда я счастлив. Разве живая природа со всей своей живостью не отпечатлевается в нашем глазу, разве картины ее не закреплены в прочных образах перед моим взором, разве образы эти не становятся краше, разве они не ликуют, когда встречаются с образами искусства, украшенными человеческим духом? На этом, признаюсь тебе, зиждется до сей поры моя любовь к природе, коя склонность к искусству, почему я и видел в природе столько красоты, столько блеска и столько очарованья, почему и попытки художника с ней сравняться, самые несовершенные попытки, увлекали меня почти с такой силой, как и совершенство самого прообраза. Одухотворенные, прочувствованные произведения искусства — вот что меня восхищает. Зато для меня совершенно невыносимы те холодные существа, которые замыкаются в ограниченный круг определенной, скудной манеры и робкой кропотливости. Ты видишь, таким образом, что моя радость, мое расположение могли до сей поры относиться лишь к таким произведениям искусства, природные образцы которых мне были знакомы и которые я мог сравнить с собственным моим опытом. Деревенские виды со всем тем, что их оживляет, цветы и плоды, готические церкви, портрет, непосредственно схваченный с натуры, — все это мог я познавать, чувствовать и, если хочешь, обо всем Этом мог до известной степени судить. Честный М. радовался душевному моему складу и подшучивал надо мной, нисколько меня этим не задевая. Ведь кругозор его в этой области настолько шире моего, да и я охотнее сношу поучительную насмешку, чем бесплодную похвалу. Он заметил себе то, что прежде всего мне бросалось в глаза, и, после того как мы ближе с ним познакомились, уже не скрывал от меня, что в восхищавших меня предметах, может быть, заложено немало Вечного, которое мне откроется лишь со временем. Пусть это так, и куда бы в сторону еще ни увлекало меня мое перо, я все же должен перейти к тому делу, которое я хотя и неохотно, но хочу тебе доверить. Смогут ли твои мысли последовать за мной в этот привольный и пестрый мир? Будут ли все отношения и обстоятельства достаточно ясны твоему воображению? И будешь ли ты столь же снисходительным к отсутствующему другу, каким ты бывал в моем присутствии?
После того как мой друг по искусству узнал меня ближе, после того как он счел меня достойным постепенно знакомиться все с лучшими и лучшими произведениями, он притащил, с достаточно таинственным видом, ящик, который, когда его открыли, обнаружил написанную во весь рост Данаю, принимающую золотой дождь в свое лоно. Я был поражен роскошным телосложением, красотой расположения и позы, величественной нежностью и одухотворенностью столь чувственного предмета, и все же я только созерцал. Все это не возбуждало во мне восторга, радости, невыразимого блаженства. Мой друг, который перечислял мне целый ряд достоинств этой картины, из-за собственного восторга не замечал моей холодности и радовался случаю разъяснить мне преимущества картины. Вид ее меня не осчастливил, он меня обеспокоил. «В чем же тут дело? — говорил я сам себе. — В каком же особом положении находимся мы, люди, ограниченные своей будничной жизнью?» Мшистая скала, водопад надолго приковывают мой взор, я знаю их наизусть; впадины и выпуклости, свет и тень, цвет, полутона и рефлексы — все предстает моему духовному оку, и лишь только я этого пожелаю, все снова столь же живо возникает передо мною благодаря счастливой способности воспроизведения. Но здесь, перед величайшим созданием природы, — перед человеческим телом, созерцая связь и согласованность его сложения, я получаю только самое общее понятие, которое, в сущности, и непонятно. Мое воображение не может представить себе это чудное строение с достаточной ясностью, а когда оно мне явлено в искусстве, я не в силах ни что-либо при этом почувствовать, ни судить об этой картине. Нет! Я не хочу дольше пребывать в тупом состоянии, я хочу запечатлеть в себе образ человека так, как во мне запечатлены образы виноградных гроздей и персиков.
Я заставил Фердинанда выкупаться в озере. Как чудесно сложен мой друг! Какая равномерность всех частей! Какая полнота формы, какой юношеский блеск! Сколько пользы получил я от того, что обогатил свое воображение этим совершенным образом человеческой природы! Отныне я буду населять леса, луга и горы столь же прекрасными образами; его я вижу в образе Адониса, преследующего вепря, его же — в образе Нарцисса, любующегося своим отражением в ручье.
Однако мне еще недостает Венеры, его удерживающей, Венеры, оплакивающей его смерть, прекрасной Эхо, бросающей, прежде чем исчезнуть, последний взгляд на похолодевшего юношу. Я твердо решил, чего бы это мне ни стоило, увидеть девушку в природном состоянии, так же, как я увидел своего друга. Мы приехали в Женеву. «Неужели, — думал я, — нет в этом большом городе девушек, которые за известную цену отдаются мужчине! Я неужели не найдется среди них ни одной, которая обладала бы достаточной красотой и готовностью, чтобы доставить праздник моим глазам?» Я стал нащупывать почву, заговорив с наемным слугой, который, однако, лишь медленно и осмотрительно шел мне навстречу. Конечно, я ему не выдал своего намерения; пускай он думает обо мне что хочет, — ведь приятнее же показаться кому-нибудь порочным, чем смешным. Он повел меня вечером к старой женщине. Она приняла меня с большой осторожностью и сомнениями: всюду, говорила она, в особенности же в Женеве, опасно оказывать услуги молодежи. Я тотчас же объяснил ей, какого рода услугу я от нее требую. Я удачно сочинил целую историю, и мы как ни в чем не бывало разговаривали. Я, мол, художник, рисовал ландшафты, которые я отныне хочу возвысить до ландшафтов героических фигурами прекрасных нимф. Я говорил ей удивительнейшие вещи, которых ей, вероятно, ввек не приходилось слышать. Она на это качала головой и уверяла: трудно мне, дескать, угодить. Честная девушка нелегко на это согласится, это мне обойдется недешево, ну, там видно будет. «Как, — воскликнул я, — честная девушка отдается за сходную цену чужому мужчине?» — «Еще бы!» — «И не хочет явиться обнаженной перед моими глазами?» — «Отнюдь! На это требуется большая решимость». — «Даже если она прекрасна?» — «Даже тогда. Одним словом, посмотрю, что я смогу, для вас сделать. Вы — скромный, хорошенький молодой человек, для которого стоит постараться».